Голос Вильгельма снова стал крикливым и раздраженным:
— Народ, в котором женщины отказываются рожать и мужчины не хотят производить, — не должен существовать! Евнухи хороши для сераля, но где вы видали нацию евнухов, государство кокоток? У меня восемь сыновей, и я горжусь этим, и я жму руку всякому честному немцу, который днем делает ружья и пушки, а ночью молодцов-солдат! И чем была бы ваша жалкая Россия, если бы вы не рожали так упорно и не создали тех ваших масс, народной брони, которую пока еще не могут пробить и мои 42!
Пленный утомленно и нехотя возразил:
— Но и у вас в Германии начинают принимать меры против излишка рождений…
— Это не Германия! — вспылил Вильгельм и покраснел. — У меня во всей Германии до войны не было ни одной вши — ни одной вши, сударь! — но ваши солдаты нанесли их. Разве эти вши — Германия? И я потому тороплюсь уничтожить Францию, что ее «идеи» безнаказанного распутства, ее отвратительная зараза ложится и на мой свежий и сильный народ. Излишек рождений! — простите, профессор, но это глупо, вас кто-то поймал на удочку, профессор. У вас есть дети?
— Четверо. Я пока не защищаю Францию. Но в чем же идея Германии?
— В том, чтобы стать великой Германией.
— Этого хочет всякий народ.
— Неправда! Об этом кричат только ораторы, профессора и газетчики, пока народ спит. Но когда всякий человек в народе — понимаете, всякий! — начинает хотеть и стремиться к величию, когда благородная страсть к господству становится преобладающей страстью для стариков и детей, когда всякая личная воля устремляется к единому центру и все мозги мыслят об одном, — тогда бесплодная мечта фантазеров становится народною идеей! Германия хочет быть великой — вот ее идея, сударь! И здесь ее сила, перед которой вы дрожите!
— Господство для господ? Этого мало.
Вильгельм внимательно посмотрел на пленного, на револьвер — и усмехнулся.
— Если вам этого мало, то есть и еще нечто, профессор. Что вы скажете об идее возрождения? Что вы думаете о такой вещи, профессор, как… возврат к варварству?
— Это шутка или ирония?
— Такая же шутка, как запах крови и трупов, который вы ощущаете с достаточной и даже излишней, кажется, серьезностью. Нет, я не шучу. Разве вы не знаете, что я — германец? Варвар? О да. Тот самый германец, который еще в тевтобургском лесу колотил культурных римлян. С тех пор мы кое-чему научились у латинян, но в то же время набрались и латинских вшей — нам надо хорошенько вымыться, хорошенько, сударь!
— В крови?
— Если вы так любите эффектные выражения, то — в крови. Разве вам неизвестно, что она моет лучше всякого мыла? Я — варвар, я — представитель молодой и сильной расы, мне ненавистны старческие морщины вашей дряхлой, изжившей себя, бессильно лживой Европы. Зачем она лжет? Зачем она не умирает, как и ваша Сара Бернар, и продолжает кривляться на подмостках? В могилу, в могилу! Вы съели слишком много, чтобы переварить, вы полны исторических противоречий, вы — просто абсурд! Умирайте, — и я буду вашим наследником: кое-что у вас есть. Оставьте мне ваши музеи и библиотеки: мои ученые разберутся в этом хламе и, может быть, кое-что оставят, — но если они выкинут даже все, я только порадуюсь. Мне не нужно наследства, на котором слишком много долгов! В могилу! В могилу!
— Вы ошибаетесь, — сказал пленный. — Вас побьют.
— Кто?
— Сила не за вами. Вы погибнете.
Вильгельм молчал. Затем сказал холодно и сурово:
— Мне стыдно за вас, сударь. Вы говорите о голоде, которым хотят победить Германию? Вы вспомнили о наших сухих корках хлеба, о которых кричит сейчас вся счастливая Европа, вычисляя день, когда нам нечего будет есть? Стыдитесь! Я краснею, когда читаю статьи в ваших газетах. Вам следовало бы отвернуться, как сделал Иафет, а вы подслушиваете у дверей Германии, о чем говорят ее хозяйки, и смеетесь над их благородной расчетливостью, как расточительные лакеи. Я весьма мало склонен к чувствительности, сударь, но я плачу, я, император, плачу, когда думаю о германских женщинах и детях; и когда предатели англичане с высоты своих кафедр вычисляют, сколько молока в груди наших молодых матерей, и надолго ли его хватит, и скоро ли начнут умирать наши младенцы, — я плачу от гордости за мой великий народ. Но пусть не торжествуют англичане! Грудь матери Германии неистощима!
И когда не останется молока в груди женщин — волчицы из лесов будут кормить младенцев, как Ромула и Рема.
Пленный, покраснев слегка, возразил:
— Но я не о хлебе. Чем вы можете объяснить то огромное сопротивление, которое вам оказано? Вы на него рассчитывали?
Император молчал. Пленному показалось, что он несколько побледнел.
— Или оно не кажется вам таким большим? Вильгельм пожал плечами:
— Инстинкт самосохранения!
— Только?
— Что же еще? Они защищаются. Правда, я буду с вами откровенен: я не ожидал такого упорства со стороны…
— Трупа?
Вильгельм снова пожал плечами:
— Да, трупа, если хотите. Мертвец тяжелее, нежели я думал, и требует для себя более просторной могилы.
Но разве я ее не рою? Послушайте голоса моих могильщиков, они звучат достаточно… серьезно.
Гул дальней канонады переходил в рев, непрерывный и тяжкий. То ли снова разгоралось сражение, то ли перевернувшийся ветер полнее доносил звуки, но вся та сторона, где находился Запад, волновалась звуками, гудела, громыхала и выла. Как будто там, где находился Запад, кончалось все человеческое и открывался неведомый гигантский водопад, низвергавший в пучину тяжкие массы воды, камней, железа, бросавший в бездну людей, города и народы.